Два другие элемента его повестей, явления психические и чудесное, по большей части переплетены между собою. Но здесь надо сделать яркое разделение. Одни повести дышат чем-то мрачным, глубоким, таинственным; другие – шалости необузданной фантазии, писанные в чаду вакханалий. Сперва несколько слов о первых.
Идиосинкрасия, судорожно обвивающая всю жизнь человека около какой-нибудь мысли, сумасшествие, ниспровергающее полюсы умственной жизни; магнетизм, чародейная сила, мощно подчиняющая одного человека воле другого, – открывает огромное поприще пламенной фантазии Гофмана. Но тут еще не всё: есть люди, одаренные какой-то неведомою силой, заставляющей трепетать перед ними. Не случалось ли вам когда встречать взор незнакомца, – взор удушливый и страшный, от которого вы с ужасом должны отворотиться и доселе помните его? Не случалось ли встретить целого человека, похожего на этот взор, – человека с бледным лицом, с тусклыми глазами, с судорожной улыбкой, который вас отталкивает и в то же время привлекает? Вот в эти-то темные, недоступные области психических действий не побоялся спуститься Гофман, и вышел – смело скажу – торжествующим. Это уж не Жюля Жанена натянутые, вытянутые, раскрашенные повести – дети странного соединения философии XVIII века с германской поэзией, – нет! Это волчья долина «Фрейшюца» со всеми ее ужасами, с заколдованными пулями, с бледным мерцающим светом, с неистовой музыкой, с дьявольским аккомпанементом, с запахом ада. В этих повестях вы уже расстаетесь с обыкновенными людьми, то есть с людьми, которые во-время едят, во-время спят, во-время умирают, проводя жизнь в добром здоровье, – с людьми, которые, по донесению Парижской академии, имеют столь счастливую комплексию, что не могут быть магнетизированы. Нет, тут являются другие люди – люди с душою сильной, обманом заключенною в эту тюрьму, с ее маленьким светом, с ее цепями, с ее сырым воздухом. Такая душа – не дома в теле, она беспрестанно ломает его и кончит тем, что сломает самое себя; она-то делается необыкновенным человеком: великим мужем, великим злодеем, сумасшедшим – это все равно. У таких людей своя жизнь, свои законы. Это кометы, пренебрегающие однообразным эллипсисом планетных орбит, не боясь раздробиться на пути своем. Для того, чтоб их узнать, рассмотрите у Гофмана их странные, исковерканные черты, их огромные отклонения от обычного прозябения людей. Вообразите себе несчастного юношу, которого расстроенная фантазия облекла в какой-то страшный образ детскую сказку о «песочном человеке», и этот «песочный человек» преследует его везде: и в отеческом доме, и в университете, и ночью, и днем, то в виде алхимика, то в виде итальянского киарлатано. Вообразите последнюю минуту его исступления, когда он с неистовым восторгом бросает свою невесту с колокольни и с безумным хохотом кричит: «Feueruriel, dreh dich! Feueruriel, dreh dich!» У Гофмана целый ряд этих страшных людей: «Der unheimliche Gast», «Der Magnetiseur». Наконец, он собрал все отдельные лучи этого направления и слил их в один адский, серный огонь: это – «Die Elixiere des Teufels», монах Медардус. Гофману мало было одной жизни: он взял четыре поколения, наследовавшие друг от друга злодейства, и собрал их все на главе Медардуса. Гофману мало было одной жизни: он представил целую семью, рожденную в гнусных кровосмешениях, и поразил ее слепым мечом рока, который вручил Медардусу. Этот рок влечет Медардуса от преступления к преступлению, и никому нет пощады; у этого рока чистая кровь Аврелии, в свою очередь, брызнула на алтарь божий, как кровь невинной жертвы искупления. Гофману все еще было мало: он раздвоил, рассек самого Медардуса надвое; и как страшен его двойник, с своей всклокоченной бородою, с своим изодранным рубищем, с своим окровавленным лицом: верх ужаса! Я трепетал всеми членами, читая, как лже-Медардус гнался в лесу за настоящим; мне казалось, я слышал его пронзительный, скрыпящий, как ржавое железо, голос, которым он звал его на бой с безумным хохотом. Этот двойник Медардуса – брат его, которого Медардус не знает; он сошел с ума на мысли, что он Медардус, и вот он преследует Медардуса, который, терзаясь угрызениями совести, думает, что его существо раздвоилось! – Какая смелость фантазии, и посмотрите, как выдержал Гофман все сцены их встреч, как он переплел эти две жизни, так что они и в самом деле не совсем розные! – Это самое сильное произведение его фантазии!
Перейдем теперь к шалостям, дурачествам его сильного воображения.
Опомнилась – глядит Татьяна…
И что же видит… За столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах, с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут шевелится хобот гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот…
Кому не случалось видать подобных снов? Хотите ли их видеть наяву? Вот вам «Meister Floh», «Принцесса Брамбилла», «Циннобер», «Золотой горшок»… Это всё сны, один бессвязнее другого. Тут нет ни мыслей, ни завязок, ни развязок, но занимательность ужасная. Сны вообще занимательны, а то кто бы велел человеку спать ежедневно? Да и как не быть им занимательными? Живи до ста лет, никогда не встретится ничего мудренее. Тут вы познакомитесь с принцем который сделался из пиявки; иногда задумается, вспомнит жизнь былую и вытянется до потолка и съежится в кулак. Тут увидите принцессу, которая спит в венчике прекрасного цветка, мила до крайности; но что проку: oculis, non manibus…и вот ее увеличивают в микроскоп и делают из ней препорядочную барышню. Но пуще всего прошу вас ненавидеть Циннобера: он, право, злодей, мой личный враг, и если бы он не утонул в рукомойнике, я убил бы его. Вообразите: урод в несколько вершков, с тремя рыжими волосами на голове, попал в фавор к колдунье; и что же? Что кто ни сделай хорошего, klein Zaches Zinnober genannt получает похвалу. Однажды кто-то дает концерт на контр-басе, а публика аплодирует, благодарит Циннобера. Взойдите в это положение: вообразите, что вы Даль-Онно, что вы всякий пост с 1700 года ездите в Москву с контр-басом, и вдруг вместо вас хвалят Циннобера, а может быть, – я не отвечаю за него, – что всего хуже, – ему отдадут и деньги за билеты. O horrible! O horrible! Право, я с робостью узнал, что Алоизий-чернокнижник вступил с ним в бой. Алоизий – человек хороший, живет аристократом, строус в ливрее – швейцаром, две лягушки у ворот – дворниками, жук ездит за каретой. Зато рекомендую вам Ансельма; он женат на зеленой змее с голубыми глазами; нужды нет: с чужими женами не надобно знакомиться; но он вас познакомит с своим свекром, архивариусом Линд-горстом: чудак преестественный, был когда-то саламандром, в юности напроказил, его прямо из Индии, за несколько тысяч лет тому назад, в наказание и сослали архивариусом в Дрезден. Гофман сам был у него в гостях; он ему дал санскритскую грамоту и стакан ямайского рома, да вдруг снял сапоги, разделся и давай купаться в стакане. Ведь я говорил вам, что чудак. Словом, вообразите себе отдельные сцены Гётевой «Вальпургиснахт»: это верный образ, тип Гофмановых сказок. Еще к вам просьба – забыл было совсем – сходите поклониться праху Кота Мурра. Во-первых, был он человек ученый, несмотря на то, что не был никогда человеком; но я уверен, что со временем ясно докажут, что прилагательное «ученый» уничтожает существительное «человек». Далее, этот кот – сам Гофман, которого, я надеюсь, вы любите, хоть par courtoisie ко мне. Сходите же, как будете в той стороне, к нему на могилу. Теперь, слегка начертавши характер Гофмана, мы окончим. Может быть, на досуге поговорим и о других прозаиках Германии. В заключение скажу, что Гофман превосходно переведен Леве-Веймаром на французский язык и был принят в Париже с восторгом. Когда-нибудь и у нас его переведут с французского.