Том 1. Произведения 1829-1841 годов - Страница 53


К оглавлению

53
* * *

«Ну, посмотри, посмотри, Лициний, около себя, – сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, – неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы, и неужели это дыхание матери не согревает тебя? О, космос! Мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь – каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте; всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, – в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить – два великие начала и два великие окончания природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».

Противоположность двух друзей была разительна. Одушевленные черты Мевия, распростертые руки, как бы раскрывшие объятия всему, и светлое чело, и ясный взгляд, разливавшийся на все окружающее, делали его похожим на греческого бога; полнота и гармония, юность и избыток жизни громко говорили его чертами. О таком лице думал Платон, когда сказал, что есть нечто изящнее тверди небесной, усыпанной звездами, – очи, рассматривающие эту твердь. Бледное, нежное и худое лицо Лициния, болезненно-страдальческое выражение, скрещенные на груди руки и глаза, светящиеся как-то лихорадочно и независимо от окружающего, одним своим светом, говорили совсем иное; казалось, душа, смотрящая так, – бездонная пропасть, в которую утягивается вся природа и пропадает безвестно; бледное и холодно-влажное чело его носило клеймо дум тягостных, безотходных и мучений нестерпимых. Он отвечал Мевию: «Я не виноват, что природа на меня не так действует, как на тебя; я завидую тебе, но перенять не могу: так, со слезою на глазах, я смотрю на детские игры; их безотчетная радость, звонкий смех, совершенное поглощение игрой понятно, но оно невозможно, когда выйдешь из того возраста. Я с своей стороны дивлюсь тебе, как такой дешевой ценой ты сыскал мир душе и наслаждение; что птице, червяку хорошо – не спорю, животные – дети, у которых нет совершеннолетия, нет ума, нет вопросов; бедные, обманутые, они беззаботно живут, не подозревая, что вместе с грудным молоком сосут отраву. Но на этом детском празднике Изиды человек – чужой. Сверх этих глаз, есть у него другие, и они видят – чего бы не надобно видеть, и в душе теснятся вопросы, на которые плохо ответили мудрецы всех веков; я изучил их и бросил; одни слова и уловки. Скажи мне, объяснили ли они цель человека, для чего он? что после? что прежде?»

Мевий. Цель… да жизнь – вот и цель, мне это ясно; ты ищешь какой-то другой цели, вне человека, вне природы. По какому праву?

Лициний. Оно законно. Я выстрадал себе это право, оно запечатлено морщинами на моем челе. Ты легко удовлетворяешься, мой друг, но такое примирение не для всех: у иных в груди зарождается демон, которого не убаюкаешь эпикурейскою песнью. Жизнь – цель жизни! Да что мне в ней? Я принимаю только те дары, которых требую. Жизни я не просил… Я вдруг проснулся из небытия; кто разбудил меня – не знаю, но моей воли не было. Мне втеснено тяжкое бремя жизни – этой странной борьбы, не имеющей конца, борьбы беспрерывной, утомительной. В груди лежит сознание моей нравственной свободы, моей бесконечности, а я со всех сторон ограничен, унижен телом. Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем, искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость – она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной, чтоб вся жизнь была страдание от двух противоположных влечений – одного, не имеющего силы поднять на небо, другого, не имеющего силы стянуть на землю. Это аристофановская ирония!

Мевий. Одно слово. Зачем ты так делишь дух от тела, и точно ли они непримиримые враги, и мешает ли тело духу, не оно ли чрево, из которого дух развился?

Лициний. Как не мешает? Да кто же меня приковал ко времени и пространству, к этим двум цепям, ежеминутно бряцающим на моих руках и ногах? Мой дух хотел бы обнять всю вселенную, разлиться по ней беспредельным и вольным, а он сидит в этих костях, в этой оболочке мяса. Я колодник, которого пересылают куда-то, не сказавши ему за что; время влачит скованного с свирепой быстротой и само, кажется, не ведает куда, не внемлет слезам, стенанью, не дает остановиться; кто на дороге упал, того труп хищным птицам, – и мимо. Дух, оскорбленный, униженный, борется, но телу дана сила грубая и дикая, которую не сломишь. Дух понимает свою свободу от временного, да время не понимает ее. Оно идет безответно, тупо, однообразно. Могу ли я продолжить миг восторга? Могу ли сжать миг горести? – Нет. У кого во власти клепсидра? У случая, у судьбы. Судьба – слово без смысла. И чтоб эта жизнь была цель… Коли она цель, за ней – ничего, понимаешь ли – ничего! Я сделаюсь прошедшее, жизнь промчится по моим костям, раздавит их, и я не почувствую боли. Лучшее – царство Плутона, чтоб я исчез, как звук лиры в бесконечном пространстве; если я не вечен, Мевий, так и мир умрет когда-нибудь, одряхлевши, истощив свои силы и не оставив следа, и будет – ничего. Памяти не оставит по себе, потому что некому будет помнить.

53