– Читайте Гётеву аутографию, и вы увидите, что вся жизнь его протекала в беспрерывных занятиях; там увидите, что он пренебрегал толпою; для чего же ему было мистифицировать ее?
– Да, да, надобно читать эту драгоценную комментарию к его сочинениям, эту огромную исповедь эгоизма. Там Гёте весь, там вы увидите, что его «я» поглощает все бытие; там он сам признается вам, как в 1804 году он мистифицировал M-me Staël и она его. О, уморительный документ пустоты нашего века! Вместо симпатий гения, таланта, славы этот первый мужчина своего века с этой первой женщиной встречаются в масках, обманывают друг друга; один представляет из себя мрачного поэта Тевтонии, мечтающего о высшем мире, и в душе смеется; другая представляет чувствительное сердце, плачет о политических событиях, страх жалеет о убитых, придает себе вид отчаяния – и еще более смеется в душе. И как безжалостно Гёте приводит за кулисы этой комедии! Удивляюсь гению этого человека, но любить его не могу. Когда Гёте возвратился из Италии, был он однажды в большом обществе, и, как разумеется, в аристократическом обществе; там собирал он похвалы и расточал свои рассказы, придавая огромную важность всем словам своим и всем поступкам. Тут же в углу сидел задумчиво кто-то; долго и внимательно смотрел он на Гёте своими голубыми глазами, в которых так ярко было написано, что этот человек не принадлежит земле и что душа его грустит по другому миру, который создала святая мечта и чистое вдохновение. Он любил его за Вертера и за Берлихингена; он нарочно пришел, чтоб увидеть его и познакомиться с ним. Этот кто-то встал, наконец, и сказал: «С ним мы никогда не сойдемся». И знаете ли, что этот кто-то был не кто иной, как Шиллер?
– Но вспомните, что они после сделались неразрывными друзьями и любили друг друга.
– Не верю. Гёте подавил своим гением и авторитетом кроткого Шиллера, но они не могли искренно любить друг друга. Я вам уже сказал, что я готов преклонить колена пред творцом «Фауста», так же, как готов раззнакомиться с тайным советником Гёте, который пишет комедии в день Лейпцигской битвы и не занимается биографиею человечества, беспрерывно занимаясь своею биографиею. В заключение возвращусь на странное обвинение, которое вам угодно было сделать после моего рассказа. Чтоб я требовал от Гёте политики! И особенно в наше время, когда все дышит посредственностью, все идет к ней, в наш век, который похож на Пасхаля, не на Пасхаля всегда (слишком много чести), а на Пасхаля в те минуты, когда он принимал Христову веру потому, что не отвергал ее. Английский корсар увез с собою на «Беллерофоне» деятельное начало нашего века и хорошо сделал; бронзовый бюст, доставшийся в позорные руки Гудзон Лова, худо гармонировал с нашими стенами под мрамор, с нашими бюстами из гипса; для того бюста океан и подземный огонь образовали пьедесталь.
Sagt, wo sind die Vortrefflichen hin, wo find’ich die Sänger,
Die mit dem lebenden Wort horchende Völker entzückt?..
Ach, noch leben die Sänger; nur fehlen die Taten die Lyra
Freudig zu wecken…
Гёте понял ничтожность века – но не мог стать выше его: он сам осудил и век и себя, сказав: «Древние искали факт, а мы эффект; древние представляли ужасное, а мы ужасно представляем», – тут все выражено. Мы восторгаемся для того, чтоб печатать восторги; мы чувствуем для того, чтоб из чувств строить журнальные статейки; живем для того, чтоб писать отрывки нашей жизни, как будто действовать есть что-нибудь низшее, а писать – цель человека на земле; словом, мы слишком авторы, чтоб быть людьми. Знаете ли, как генерал Ламарк назвал нынешнее состояние Франции? – halte dans la boue.
– Верите ли вы в совершенствование человека?
– А верите ли вы, что вся природа есть переход, исполненный страдания? – спросил германец, быстро взглянув на философа.
Философ улыбнулся.
Разговор прекратился; в горнице было душно, и я вышел на балкон. Месяц светил всем лицом своим, и небольшой ветер освежал прохладою и обливал запахом воздушных жасминов; это была одна из тех пяти или шести ночей, когда можно в Москве быть на воздухе, не проклиная ее северной широты. «Что за человек, – думал я, – этот немец? Нисколько не похож он на blasés нынешнего века, которые сыплют насмешки и резкие суждения, чтоб обратить на себя внимание, ругают нынешний век и всех великих людей, всем недовольны, давая чувствовать, что у них построен в голове какой-то пантеон для всего человечества, в то время как у них ничего не построено в голове. От него не веяло морозным холодом этих людей… Он сам прервал мои мысли, взойдя на балкон. Мне весьма хотелось поговорить с ним, но он, кажется, вышел именно для того, чтоб быть одному, и не говорил ни слова. Отложив деликатность в сторону, я сказал ему: «Строго осудили вы наш век, и я откровенно скажу вам, что не могу во всем согласиться с вами. Какой необъятный шаг сделало человечество после Наполеона!»
Он молчал, и еще более я заметил, что он все внимание обратил на луну; наконец, он вздохнул и, обращаясь ко мне, сказал: «Я теперь <вспоминаю> прелестную ночь, одну из самых святых минут моей жизни. Года два тому назад я жил в Венеции; в мире много земель и городов, но одна Италия и одна Венеция. Я был на бале у эрцгерцога; он давал его, помнится, по случаю взятия Варшавы; придворный бал везде скучен; ложный свет воска и ложная радость людей нагнали на меня чрезвычайную тоску, и я ушел. Что это за ночь была! Вы меня извините, нынешний вечер – одно бледное подражание, даже не похожее; я упивался и луною, и воздухом, и видом. Лев святого Марка убит; но его вдова, красавица Венеция, Sara la baigneuse, все еще так же прелестна и так же сладострастно плещется в волнах Адриатики. Я бросился в гондоль к лагунам. Вы, верно, знаете, что там доселе встречаются gondolieri, которые поют стансы из Тассо и Ариосто, один тут, другой там, далеко. Прежде это бывало часто, теперь Италия начинает забывать своих поэтов; но в эту ночь счастие улыбнулось мне. Издали раздался простой напев, усиливался более и более, и я ясно слышал три последние стиха; они остались у меня в памяти: