Ив. Тильков.
Москва.
1792 года, марта 1-го.
Апрель месяц оканчивался, а Святая неделя начиналась. Улицы московские, тогда еще не мощеные, представляли непроходимую грязь. Вода бежала потоками, мутная, черная, но все было весело. Колокола примешивали в сырой воздух какую-то торжественность; множество карет цугом неслось взад и вперед, и множество шей, переплетенных в шитые воротники, выглядывало из них. Толпы народа в праздничных кафтанах, с истинным удовольствием на лице, шли по колена в грязи под качели. Дворовые люди стояли у ворот, грызли орехи и играли на балалайке; старички и старушки возвращались домой от обедни с просвирою в руках, с молитвою в сердце. Кто знает, что такое в Москве Святая неделя, тот легко представит себе эту картину. Это один праздник, который мы умеем праздновать народно, весело, в котором участвуют все – бедный покрывает свои лохмотья, работник забывает свои мозоли и душную мастерскую, крестьянин отгоняет мысли об оброке, недоимке и бурмистре. В эту неделю все дышит праздником, весною, счастьем.
В это время у Арбатских ворот какой-то человек в довольно поношенном сюртуке на вате, с бобровым воротником, и с палкою из сахарного тростника в руках пробирался с камня на камень от церкви Бориса и Глеба к дому графа Апраксина. Он было совершенно счастливо кончил полдороги, как вдруг с Воздвиженки выехала карета, запряженная четырьмя худыми лошадьми. Прохожий был так близко к ней, что грязь с заднего колеса обрызгала его с головы до ног, и в то же время голова в напудренном парике выставилась в окошко и закричала: «Стой, стой! Ах, Иван Степаныч, извините, что моя карета так неучтива, да и вы немножко неосторожны. Скажите, пожалуйста, какая жалость! Вы не поверите, я уже тридцать два года доктор, и на моих руках и при мне умерло несколько сот людей, я окреп, но вчерашняя сцена расстроила меня до невозможности».
– Да, – сказал Иван Сергеевич, вздохнувши.
– Бедная, – продолжал Фрез, – и последнее слово было его имя и молитва о нем. Досадно, что она не хотела лечиться порядком, а пуще всего, не принимала капель, которые я прописал, – действие их несомненно. Вот как дорого платят за капризы. Всю ночь ее агония была у меня перед глазами. Жаль, очень жаль – l’homme est une machine à vivre, et quand le moteur s’abime, la machine se casse. Я, право, полюбил ее от души, а убийца ее, чай, преспокойно ездит с визитами. Mécréant! Скажите, когда вынос и отпевание?
– Завтра в девять часов, в приходе Спиридония.
– Приеду непременно. Прощайте. Да, à propos, говорят, этот князь поручил вам Анатоля; пожалуйста, когда нужно, присылайте за мною, я для этого ребенка готов все сделать, – вот видите ли, и у доктора есть иногда душа, – прибавил он с улыбкой добродушия.
– Что и говорить, Карл Федорович, ужасный случай, я сам после смерти матушки вчера в первый раз плакал. Дай бог ей царствие небесное!
– Если оно есть, – прибавил доктор с улыбкою, выдерживая роль материалиста.
Между тем князь утопал в море наслаждений. Чего ему недоставало? Дома – пламенная любовь жены, а вне – осуществление всех самолюбивых мечтаний. Однажды он воротился из дворца веселее обыкновенного: в этот вечер императрица осыпала его милостями. Камердинер взошел раздевать его.
– Что княгиня? – спросил он.
– Почивает.
Он разделся, взял сигару (большая редкость в те времена), закурил и сел перед столом. На столе лежало письмо.
– Откуда? – спросил он.
– С почты, – сказал камердинер.
Князь распечатал его, оно очень коротко: «С истинным и душевным соболезнованием известить должен я Ваше сиятельство, что Елена Павловна скончалась в ночь на сегодняшний день в два часа с четвертью. Часа за три до смерти она попросила бумаги и перо, хотела писать Вашему сиятельству, но, написавши несколько строк, она бросила и сказала: „Он не станет читать”. Потом впала в забытье, минутами приходила в себя, но и тут речь ее была несвязна. Ваш портрет требовала беспрестанно. „Кончено, – сказала она наконец, – мне легче: пусть он не знает моих страданий. Бог простит меня. Видите – свет и музыка”. Тут улыбка показалась на охолодевших устах – и ее не стало. Подробности следующий раз, боюсь опоздать на почту».
В письмо была вложена записочка, измятая судорожными движениями и облитая слезами. В ней не было никакого смысла и почти нельзя было прочесть – так слаба была рука писавшая: «Mes tourments finissent… Merci, grand Dieu!.. Oh, que je t’aime, mon ange… Hâte-toi de venire, а то опоздаешь, я умру, скоро умру… Qu’il est beau… elle…»
Знаете ли вы то чувство, когда человек очнется после обморока? Он видит, что все знакомое, но точно будто в первый раз, двух мыслей связать нельзя, удивительная тупость в голове; человек делается меньше, чем скот, – растение. Точно то же сделалось в душе князя. Он не был порочен, вся вина – необузданность, к которой он привык с молодых лет. С начала письма вся кровь бросилась ему в сердце и в голову, и он дрожал от холода, рука не могла держать сигары, она выпала; язык высох, лицо посинело, но он читал, прочел все, положил письмо, посмотрел около себя, на стены. Портрет его отца встретился глазам, ему очень хотелось знать, чей это портрет; потер себе лоб, но не мог сообразить. Потом инстинктуально вспомнил о сигаре, спросил камердинера, где она; тот подал ему, он начал расщипывать ее и положил на стол. Потом он посмотрел на камердинера, тот не мог вынести его взора и задрожал. «Воды!» – сказал князь совсем не своим голосом. Он выпил два стакана, неверными шагами дошел до дивана и бросился на него. Тут немного пояснее стало у него в голове и гораздо мрачнее на душе.