– Я буду спать здесь, – сказал он слуге.
Слуга взял свечи, поклонился и пошел.
– Оставь свечи и убирайся к чорту! – закричал князь.
Камердинер вышел в лакейскую и, встретив там дворецкого, сказал ему шопотом: «Ну уж, Спиридон Федорыч, как наш князь нарезался сегодня – зюзя зюзей! Не смеет жене носу показать; там улегся в угольной на диване – болен, дескать. Сначала с воздуха-то незаметно было, а как теплом-то его обдало, так еле на ногах стоит».
– Это они не пьяницы, – сказал дворецкий. – Мы, вишь, пьем одни. Пойдем-ка с горя в буфет.
И пошли.
Князь взглянул на часы – четверть третьего. Ему сделалось холодно, как на морозе без шубы. Но он решительно ни о чем не думал, душа его была оглушена, а по телу лился яд, хуже синильной кислоты, и тело разлагалось. Часы пробили три. Вдруг тихо, тихо отворяется дверь. На свечах очень нагорело. Князь всматривается… Елена, живая, веселая, как в первый день свиданья; она бросается на колени, шепчет «прости». «Так это все вздор!» – сказал князь и бросился к ней. Она склонила голову на его плечо; князь взял ее руку – и рука осталась у него. Он содрогнулся, хотел поцеловать ее и поцеловал ряд зубов мертвой головы; нижняя челюсть щелкала с улыбкой, куски мяса висели на щеках, длинные волосы едва держались на черепе. Князь отскочил, и голова, склоненная на его плечо, ударилась об пол и покатилась. Дыханье замерло в груди князя. «Помилуй, что с тобой? – шептала ему Елена. – Ты как будто боишься меня, зачем отталкиваешь? Ведь я – твое создание; неужели и одной минуты для меня больше нет?» Князь хотел снова подвинуться к ней, но между ним и ею стоял карлик, такой отвратительный, желтый, с небритой бородою. Этот карлик помирал со смеху и лаял, как собака. Князь хотел оттолкнуть его ногой. Карлик схватил его за ногу зубами, и тут только он разглядел, что это не карлик, а рыба. Князь побежал в комнату жены. Она покоилась, тихая, небесная, с молитвой на устах. Князь разбудил ее, она взяла его руку, хотела поцеловать и спросила: «Что это от твоих рук так пахнет покойником?» – «Я сейчас снимал со свечи, – сказал князь, – и мне пить хочется». – «Я принесу» – сказал карлик. Князь схватил саблю. Карлик захохотал и вспрыгнул на постель. Князь ударил что есть силы. Удар этот отделил голову жены, карлик захохотал еще громче, схватил череп и подал его князю, говоря: «Trinken Sie, mein Herr». Князь взял череп и начал пить теплую кровь – руки его дрожали, он облился… Больше его фантазия не могла действовать; он раскрыл глаза мутные, свечи потухли, день занимался. Говорят, дневной свет придает чудную храбрость, это правда. Но и то правда, что, когда настанет день, все совершенное во мраке увидится яснее. Виски бились у несчастного, голова была в огне, а сам он дрожал от холода. И вот прошедшее явилось теперь перед ним требовать отчета, звать на страшный суд; это – jury нашей совести, и jury без ошибки. Теперь не спазматическим сном, а на самом деле повторял он историю своего убийства, и горько, очень горько было ему.
Все ужаснейшие муки угрызающей совести терзали душу князя. Вид его сделался страшен. Он заперся у себя дома, не брил бороды; признаки сумасшествия начали показываться и в словах и во взоре. Все старания, вся необъятная любовь жены ничего не производили.
– Нет, этого пятна, – повторял он, – любовь не в силах снять. Это может один бог, но я первый назвал бы его несправедливым, если б он стер его. И я не мог оправдаться перед нею, и она унесла с собою в могилу мнение обо мне как о трусе, злодее, который боится собственных злодеяний.
И, что хуже всего, при этом он так зверски хохотал, что кровь стыла в жилах жены и она трепетала и мучилась, видя его страдания.
Если человек, сильно пораженный несчастием, вместо слез, захохочет, его погибель верна – тут уже нет спасенья: душа, согласившаяся в такую минуту сделать совершенно противоположное естественному порядку, сломана. Тут, по словам князя, один бог может поправить, а ни время, ни земные средства. Этим смехом человек передает свою жизнь, и еще более – свою вечность духам темноты и злобы. Так и случилось; его мрачная меланхолия приняла какую-то ровную, одинакую форму, гамлетовский смех надо всем – какую-то свирепость; слова его были ужасны: какие-то стансы из адской поэмы, писанной желчью на коже, содранной с живого человека. Служить он не хотел, и нельзя было; императрица жалела о нем и удваивала свое внимание, воображая, что прошедшая немилость привела его в это положение. И это внимание усиливало еще более его мучения. Когда человек сознает себя преступным, справедливо наказанным, и притом человек этот горд я самолюбив, ничего не может быть ужаснее этого сострадания и этой уверенности других, что он не виноват.
Княгиня увезла его в Москву… Он стал несколько спокойнее, но не поправлялся; седые волосы показались на этой голове, через которую не прошло еще и тридцати зим. Прелестная рука его сделалась угловата, щеки ввалились, одни глаза блистали каким-то диким огнем. Он почти совсем не спал. Всю ночь дом был освещен, и он ходил из комнаты в комнату. Но жена его не тяготилась своею судьбою, – нет, она любила его, как в день свадьбы, еще более; его несчастия расширили, удвоили любовь. Она не отходила от него ни на минуту, где могла, вливала слово утешения, чаще всего молилась и несла свой крест со смирением христианина. Она думала, что ее страдания выкупят его преступление.
Однажды князь, просидев несколько часов неподвижно на самых тех креслах, на которых сидел, когда был у него Иван Сергеевич, не обращая ни малейшего внимания на княгиню, которая со слезами на ресницах не спускала с него взора, закрыл глаза, и голова его склонилась на грудь. Княгиня встала, подошла к нему, чтоб удостовериться, спит ли он, поцеловала его, поцеловала его руку и на цыпочках вышла вон. Князь не слыхал.